Крещение Руси и путь русской культуры

29 июля 2008%, 11:49
 Суспільство Источник: Русский журнал

Сергей Аверинцев

Каким бы ни было богатство автохтонных традиций восточнославянского язычества, подчеркиваемое такими исследователями, как академик Б.А.Рыбаков, только с принятием христианства русская культура через контакт с Византией преодолела локальную ограниченность и приобрела универсальные измерения. Она соприкоснулась с теми библейскими и эллинистическими истоками, которые являются общими для европейской семьи культур (и до известной степени роднят ее с культурами исламского круга). Она осознала себя самое и свое место в ряду, выходящем далеко за пределы житейской эмпирии; она стала культурой в полном значении этого слова.

Предметом размышлений уже самых ранних русских книжников становится всемирная перспектива и связь времен. Трудно не удивиться тому, как быстро это произошло. Самый яркий памятник древнейшей русской "историософии" - "Слово о законе и благодати" митрополита Илариона - отделен от крещения Pycи примерно полустолетием. Совсем недавно практиковались обычай человеческих жертвоприношений, ритуального "соумирания"; совсем недавно князь Владимир предпринимал последнюю попытку поднять язычество в ранг государственной религии, ставя шесть кумиров у теремного двора, - и уже сознание стало совсем иным. Горизонты настолько расширились, что митрополит Иларион словно охватывает взглядом христианский мир как целое: "Вера бо благодатнаа по всей земле распростерся, и до нашего русскаго языка доиде..." История перестает сводиться к эпическому, почти природному ритму войн, побед, катастроф, она предстает как явление смысла, по своей сложности требующего интерпретации, как система дальнодействующих связей, в которой актуальны Авраам и царь Давид, греческие мудрецы и Александр Македонский, персонажи Нового Завета и император Константин.

Становление молодой культуры в духе христианско-эллинистического универсализма началось с перевода греческих книг "на словеньское письмо", о котором говорит "Повесть временных лет". Она связывает ранний расцвет этой переводческой деятельности с княжением Ярослава Мудрого, строителя киевского собора св. Софии, т. е. с эпохой того же митрополита Илариона. Похвала Ярославу как продолжателю дела Владимира переходит в похвалу книжному делу, пришедшему от греков: "Отец бо его Володимер землю распахал и умягчил, то есть просветил крещением; он же насеял книжными словесами сердца верующих людей, а мы пожинаем, приемля учение книжное... Мудрость бо обретаем и воздержание от словес книжных: ведь это реки, напояющие вселенную, это источники мудрости; у книг неизмеримая глубина, ими утешаемся мы в печали, они - узда воздержания" ("Повесть временных лет").

Празднующая ныне свое тысячелетие русская книжная культура изначально сформирована интернациональным литературным движением, шедшим из Византии, охватывавшим южное славянство и Русь, впоследствии возродившимся и достигшим новой силы к XIV в.; а движение это (ставшее предметом обстоятельного анализа в работах академика Д. С. Лихачева) может рассматриваться как поздний, но аутентичный плод эллинистической традиции. Вообще говоря, греческая литература, пришедшая к самоосознанию и сознательной работе над словом в феномене риторики, есть исток и парадигма для всего, что понималось как собственно "художественное" и собственно "литературное" в художественных литературах всей Европы (вспомним классический труд Э. Р. Курциуса "Европейская литература и латинское Cредневековье"). В этом для нас, русских, - наше коренное единство с культурами Запада. Однако у греческого риторического искусства два уровня бытия. Один уровень - назовем его "эксотерическим" - сводится к "фигурам мысли" и "фигурам речи", к интеллектуально усвояемым техническим схемам, которые можно переносить из одного языка в другой таким образом, что с воспринявшим его языком в недрах его языковой природы ничего особенного не происходит. Второй, более "эсотерический", уровень непременно в той или иной степени связан с физиономией языка как такового. И здесь путь балкано-русского славянства и путь романо-германского Запада различны.

Православные книжники обращались к примеру греческой украшенной речи непосредственно, минуя латинское посредничество. Они перенимали не только "фигуры мысли" и "фигуры речи". Начнем с наиболее очевидного, осязаемого, лежащего на поверхности: они исключительно широко перенимали словообразовательные модели - хитроумие характерных для греческого языка двукорневых и многокорневых образований. Таковы ключевые слова традиционной русской этики и эстетики - все эти "целомудрие" (греч. so-phrosyne), "благо-образие" (греч. ey-sche-mosyne), "благо-лепие" (греч. ey-prepeia). Каждый, кто читал в подлиннике греческих и византийских поэтов, знает, как это важно для приобщения к глубинному, "эсотерическому" уровню греческой литературной традиции. Из века в век, из тысячелетия в тысячелетие некоторые специфические возможности торжественности, но и остроумия находили реализацию именно в таких словах. Без них невозможна пышность трагедий Эсхила - все эти "гиппалектрионы" и "трагелафы", в свое время любовно спародированные Аристофаном. Но без них невозможна и византийская нарядность церковных гимнов. Красота целой грозди слов, сцепляющихся в единое слово, - очень греческая вещь; и она-то была принята к сердцу русским народом, и притом на века.

Призовем в свидетели не многоученого любителя славянизмов вроде поэта-символиста Вячеслава Иванова и даже не специалиста по тонкостям церковного быта и коллекционера языковых раритетов, каким был замечательный русский прозаик Николай Лесков. Мы не будем обращаться к консервативным романтикам славянофильского или неославянофильского толка. Нет, нашим свидетелем будет трезвейший из реалистов: Антон Павлович Чехов.

У Чехова есть зарисовка картины нравов, которая называется "Святою ночью" и опубликована в 1886 г., т.е. примерно столетие назад. Мы слышим там голос совсем простого человека - послушника Иеронима, который восторженно выражает свою привязанность к словам сложным, на греческий лад тяжеловесно-торжественным словечкам из обихода православной гимнографии:

"Древо светлоплодовитое... Древо благосеннолиственное... Найдет же такие слова! Даст же Господь такую способность! Для краткости много слов и мыслей пригонит в одно слово, и как это у него все выходит плавно и обстоятельно! "Светоподательна светильника сушим..." - сказано в акафисте к Иисусу Сладчайшему. Светоподательна! Слова такого нет ни в разговоре, ни в книгах, а ведь придумал же его, нашел в уме своем!.. И всякое восклицание нужно там составить, чтоб оно было гладенько и для уха вольготней".

Детскими устами простосердечного Иеронима говорит не только почтение к религиозной святыне, но и неподдельное, естественное увлечение игрой со словами, той игрой, полной торжественности и самого серьезного веселья, которое по-русски называется "витийство". Слово это, по существу, в полноте своих коннотаций и эмоциональных обертонов непереводимо: оно не совпадает до конца с понятиями "риторики" или "элоквенции", потому что его смысловые оттенки слишком связаны со специфической физиогномией церковнославянской и греко-византийской стилистики. Без этого элемента "витийства" немыслима вся традиционная русская культура речи, прежде всего, конечно, в допетровские времена, но и много позже. Даже великий Пушкин, так много сделавший вслед за Карамзиным и карамзинистами для модернизации русского языка, т. е. для его эмансипации от опеки церковнославянского, - даже он отдал дань "витийству" хотя бы в своих переложениях из "Песни песней", где он выступает поистине как старший брат смиренного Иеронима.

Вернемся, однако, к Иерониму. Многокорневые словообразования, которыми он так восторгается, все без исключения имеют прообраз в греческом. "Древо светлоплодовитое" - это dendron aglaocarpon, "древо благосеннолиственное" - это xylon eysciophylion, и оба эпитета заимствованы из знаменитого ранневизантийского гимна, который по-гречески называется Hymnos Acathistos, а по-русски - "Акафист Пресвятой Богородице". "Светоподательна светильника сущим [во тьме]" - это взято из позднейшего византийского гимна, который называется по-русски "Акафист Иисусу Сладчайшему" и представляет собой легкую переработку словесного материала все того же первого, богородичного Акафиста.

Уже в нашем столетии не филолог, но внимательный к филологии русский поэт так сформулировал свое восприятие русской речи: "Русский язык - язык эллинистический. По целому ряду исторических условий живые силы эллинской культуры, уступив Запад латинским влияниям и ненадолго загощиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самобытную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью".

Это слова О. Мандельштама, чье имя достаточно известно и в рекомендациях не нуждается. Он же сказал: "Эллинистическую природу русского языка можно отождествлять с его бытийственностью". Как кажется, последнее особенно верно. Из греческого наследия русские ученики восприняли веру в вещественность, субстанциальность слова, которое не только verbum, не только rhema, но и logos. Слово здесь не просто звук и знак, чисто "семиотическая" реальность, но драгоценная и сакральная субстанция. Одни и те же фигуры одной и той же риторики имеют различную природу в русском "витийстве" и в западноевропейском "эвфуизме"; и различие это в конечном счете обусловлено разницей конфессионально-культурного, конфессионально-психологического контекста, давшего "витийству" такую меру серьезности, в которой было отказано цивилизованной игре эвфуизма, но также и спецификой славянско-русского слова, воспитанного не латинскими, а греческими образцами.

По-своему грандиозная утопия русского футуриста XX в. Велимира Хлебникова, силившегося вернуть русскую речь к чистому язычеству и "скифству", как бы смыть с русской речи печать крещения, - утопия эта состоит в разладе с историей, ибо игнорирует плодотворную доверчивость, с которой русская самобытная речевая стихия пошла навстречу эллинистическому красноречию, чтобы уже навсегда слиться с ним в нерасторжимое целое. Это слияние - константа русской литературной культуры. Оно живо и после Петра - в классическом витийстве, праздничном у Державина, медитативном у Тютчева. Оно живо и в нашем столетии - отнюдь не только в сознательных реставраторских опытах символиста Вячеслава Иванова или, скажем, крестьянского поэта Николая Клюева. Нет, возьмем крайний случай - такого бунтаря против всех традиций, как Владимир Маяковский: и его поэзия непредставима без тяжеловесной энергии сложносоставных словообразований ("двухметроворостый"), в конечном счете ориентированных на греко-славянские модели. Его практика никак не подтверждает его полушутливого заявления (в автобиографии "Я сам") о тотальной нелюбви к славянизмам. О литургических интонациях в его лирике нет надобности что-нибудь говорить после Пастернака. "Маяковскому... куски церковных распевов и чтений дороги в их буквальности, как отрывки живого быта... Эти залежи древнего творчества подсказывали Маяковскому пародическое построение его поэм", - отмечено в позднем мемуарном труде "Люди и положения".

Этот крайний случай показывает, что долговременные последствия события, произошедшего тысячу лет тому назад, отнюдь не ограничены в своем действии той частью новой русской поэзии, которая прямо вдохновлялась православными темами. Эти последствия поистине универсальны.

Совсем особая тема - отношение русской традиции к иконе. Замечательно, что в XVI в., т. е. в классическую пору конфессиональных конфликтов, иезуит Антонио Поссевино, безуспешно пытавшийся обратить Иоанна Грозного в католицизм и сохранивший от своей неудачи некоторое раздражение против всего русского, именно об этой стороне русской жизни отзывался с неизменной похвалой, отмечая "скромность и строгость" искусства иконописцев, столь контрастировавшие с практикой Ренессанса и маньеризма, и благоговение почитателей икон. Не это ли свойство нравственной серьезности перед лицом красоты - разумеется, в совсем иных мировоззренческих контекстах - сочувственные иностранные ценители неоднократно отмечали как свойство русской литературы XIX в.? Говорил же Томас Манн о "святой русской литературе"; конечно, это метафора, но не простая метафора.

Уже тысячу лет назад, если верить рассказу летописца, предки наши при выборе веры оказали доверие красоте как свидетельству об истине. Как кажется, ни в одной из разнообразных легенд о христианизации народов Европы нет ничего похожего на знаменитый эпизод "испытания вер". Мы слишком хорошо помним рассказ "Повести временных лет", слишком к нему привыкли, чтобы сохранить умение ему удивиться. С князем Владимиром уже беседовали и мусульмане, и католики, и хазарские иудаисты. Перед ним уже прозвучала проповедь греческого "философа", вместившая в себя библейскую историю и краткий катехизис в придачу. Казалось бы, этого достаточно: разве в Послании апостола Павла к римлянам не сказано, что "вера - от слышания" {10, 17)? Но здесь не проповедь, не доктрина, не катехизация решают дело. Необходимо не только слышать, но и увидеть. Посланцы князя должны своими глазами посмотреть на зримую реальность каждой "веры", предстающую в обряде. Ни молитвенные телодвижения мусульман, ни латинский обряд не доставили им, как известно, эстетического удовлетворения. Но в Константинополе патриарх показал им наконец "красоту церковную", и они рассказывают Владимиру: "Не знаем, на небе ли были мы или на земле, ибо нет на земле такого вида и такой красоты, и мы не знаем, как рассказать об этом; только знаем, что там Бог с человеками пребывает, и богослужение их лучше, чем во всех иных странах. Мы же не можем забыть красоты той". Слово "красота" повторяется вновь и вновь, и переживание красоты служит решающим теологическим аргументом в пользу реальности присутствия неба на земле: "Там Бог с человеками пребывает"?

Нас сейчас не может интересовать историческая критика этого повествования. Какие бы исторические факты ни стояли за ним, в нем выражено некое понимание вещей, которое само по себе - исторический факт. Даже если образ мыслей князя Владимира был не таким, каким был образ мыслей летописца. Даже если весь рассказ вымышлен, у вымысла есть смысл; и смысл этот неожиданно близок к тому, что в нашем столетии было сформулировано русским мыслителем Павлом Флоренским, который писал, имея в виду самую прославленную из русских икон - "Троицу" Андрея Рублева: "Из всех философских доказательств бытия Божия наиболее убедительно звучит именно то, о котором даже не упоминается в учебниках; примерно оно может быть построено умозаключением: "Есть "Троица" Рублева, следовательно, есть Бог".

Конечно, между древним рассказом и фразой из философского рассуждения много несходства. Летописец - простодушен, философ - нет: он высказывает изысканный парадокс и, конечно, сознает это. Сходства нет ни в чем, кроме простейшего логического смысла: высокая красота - критерий истины, и притом наиболее важной из истин.

В те века, когда на Западе энергично развивалась схоластика, на Руси философская работа ума осуществляла себя в пластических формах иконы. Разумеется, искусство готики также пронизано умозрением; но оно предполагает существование схоластики рядом с собою и функционально с ней размежевано. Оно стремится дать иллюстрацию - в очень высоком смысле слова, в том смысле, в котором заключительная строка "Божественной комедии" Данте: l'аmor che move il sole е l'altre stelle (любовь, которая движет солнце и другие звезды) - является популяризацией космологического тезиса Аристотеля-Боэция. Но древнерусскому искусству такая мера иллюстративности противопоказана, как это отчетливо видно из истории распада стиля в XVI-XVII вв. В общем же готическое искусство берет себе "аффективную" сторону души, отдавая схоластике "интеллектуальную". Высшие достижения искусства невозможно сравнивать между собой по принципу "что лучше": "Троица" Рублева не "лучше" реймской статуи Девы, потому что лучше этой статуи не может быть ничего; и обратно, потому что ничего не может быть лучше "Троицы" Рублева. Но духовность этих двух одухотвореннейших шедевров различна. Реймская Дева обращается к эмоциям и воображению, и это потому, что рядом с ней есть схоластика, которая обращается к интеллекту. Области размежеваны: чувство - это одно, познание - это другое. Поэтому духовность готической статуи вся пропитана эмоциональностью - благородным рыцарским восторгом перед чистым обаянием женственности. Готический мастер может себе это позволить, потому что с него снято бремя обязанности доказывать духовные истины - для доказательств существуют силлогизмы докторов. Иное дело - русский мастер: он хочет не внушать, не трогать, не воздействовать на эмоции, а показывать самое истину, непреложно о ней свидетельствовать. Этот долг принуждает его к величайшей сдержанности: вместо энтузиазма, вместо готического порыва ("раптус") требуется безмолвие ("исихия").

Благоговение перед иконой унаследовано Русью от Византии; но Русь сильно возвысила иконописца. Приписывая иконе святость, Византия не ожидала от иконописца святости. Во всей византийской агиографии нет таких личных образов иконописцев, как легендарный Алипий Печерский и вполне осязаемый для нашей истории искусства Андрей Рублев. Последний сопоставим разве что со своим итальянским современником фра Джованни да Фьезоле, которого мы привыкли называть Беато Анджелико. Но и здесь есть принципиальная разница. Чистота души фра Джованни, каким его изображает Джорджо Вазари, - индивидуально-биографический момент, характеристика художника, но не художества. Напротив, праведность Андрея Рублева, как ее понимает русская традиция, зафиксированная, например, у знаменитого церковного деятеля и писателя XV-XVI вв. Иосифа Волоцкого, совершенно неотделима от сверхличной святости иконописания как такового.

Чтобы красоте можно было поверить, это должна быть особая красота. Потворство чувственности, хотя бы "сублимированной", и культ самоцельного артистизма исключены. Именно потому, что от надежности, доброкачественности красоты зависит чрезвычайно много, к ней предъявляются очень строгие требования. У странника Макара Ивановича, человека из народа, подслушал герой "Подростка" Достоевского глубоко уязвившее его душу старинное слово "благообразие" (греч. eyschemosyne), выражающее идею красоты как святости и святости как красоты. Красота тесно связана в русской народной психологии с трудным усилием самоотречения. Достаточно вспомнить фольклорные песни о царевиче Иоасафе, уходящем, подобно индийскому Шакьямуни, от роскоши царского дворца в суровую пустыню; но именно эта пустыня воспевается как "прекрасная пустыня", и она обещает не только тяготы и скорби, но и полноту целомудренной радости для зрения и слуха, когда "древа листом оденутся, на древах запоет птица райская архангельским голосом". Кажется, нигде в русской народной поэзии теме красоты ландшафта не дано столько простора, как в этих песнях, воспевающих отказ от соблазнов богатства и бездумной неги. Только суровый смысл целого оправдывает перед судом традиционной русской духовности любование красотой, ручаясь за то, что красота не выродится в щегольство и гедонистическую прихоть, но останется "благообразием".

На этом историческом фоне знаменитые слова Достоевского о красоте, которая спасет мир, предстают как нечто большее, нежели мечта романтика. Традиция дает их смыслу скрытое измерение.

Собственно этический аспект тысячелетней традиции русского православия - предмет слишком большой, сложный, обильный внутренними контрастами, чтобы его можно было осветить в нескольких словах. Имеются параллели с великими образами средневекового Запада: Сергию Радонежскому было так же легко по-дружески поладить с медведем русского леса, как Франциску Ассизскому - с волком из Губбио (так что и русский святой имеет некоторые права на место среди патронов нынешнего экологического движения...); деятельная доброта Юлиании Лазаревской, лишавшей хлеба себя самое, чтобы накормить народ в голодные годы, заставляет вспомнить ее западную сестру Елизавету Венгерскую (а если житейская трезвость жития Юлиании, написанного ее собственным сыном, исключает красивое чудо с превращением хлеба в розы, вспомним, что чудо это отсутствует и в самых аутентичных сведениях о Елизавете, даже в "Золотой легенде" Иакова Ворагинского). Но хотелось бы отметить по меньшей мере две специфические черты.

Во-первых, единственный род любви, о котором старинному русскому человеку не стыдно говорить, - это сострадательная любовь, материнская или по тембру сходная с материнской. В отличие от средневекового Запада с его культурой куртуазного обожания Дамы, распространявшегося и на область религиозной святыни. Дева Мария, или, говоря более по-русски, Богородица, - здесь никогда не предмет облагороженной влюбленности, но исключительно источник материнской жалости, Матерь Бога, людей и всех тварей. Даже применительно к супружеской любви, какой ей должно быть, в русских деревнях еще недавно употреблялся глагол "жалеть": "он ее жалеет", "она его жалеет". Русская женщина впервые появляется в русской поэзии как Ярославна из "Слова о полку Игореве", женским ясновидением сострадания ощущающая рану и жажду своего мужа и его воинов; и рядом с ней - материнская скорбь по утонувшему князю Ростиславу, вырастающая в целый ландшафт сострадания: "...уныша цветы жалобою, и древо с тугою к земли приклонилось".

И еще один момент, специфический для Руси. Только русские переняли тип христианской аскезы, известный Византии, но, в общем, неизвестный Западу (хотя аналоги ему можно найти в поведении некоторых западных святых, от ранних францисканцев до Бенуа Лабре): речь идет о так называемых юродивых, во имя радикально понятого евангельского идеала выходивших из всякого истеблишмента, в том числе и монашеского. Однако между Византией и Русью имеется существенное различие. Византийский юродивый, занятый посрамлением суетной гордыни в себе и других, бросающий вызов страху перед чужим мнением и постольку продолжающий дело античных киников, как правило, остается безразличен к социальной этике. Но русские юродивые в дни народных бедствий болеют душой за народ, они пользуются своей выключенностью из обычных связей, чтобы сказать в лицо свирепому и упоенному своей безнаказанностью носителю власти - хотя бы это был сам Иоанн Грозный - ту правду, которой больше никто сказать не посмеет. Никола Псковский обличал Грозного, по словам жития, "ужасными словесы"; воображение англичанина Флетчера было поражено юродивым, говорившим на улицах против Годуновых. Юродивый в "Борисе Годунове" Пушкина, дающий отповедь "царю-Ироду", царю-детоубийце, как голос принужденного "безмолвствовать" народа, не только художественно убедительное, но исторически точное обобщение житийных и летописных эпизодов.

Эта статья была написана Сергеем Аверинцевым к тысячелетию Крещения Руси в 1988 году и была тогда же опубликована в журнале "Символ".

Публикуется по "Контекст 1990. Литературно-теоретические исследования", Москва, "Наука", 1990, с.64-71.На изображении - икона "Крещение Руси" в миссионерском православном приходе Йоханнесбурга (взято с сайта "Православие.Ру")

Источник: Русский журнал